Полотно формата пятьдесят сохраняло девственную чистоту. Я готов был творить, на этот счет у меня не было ни малейших сомнений, просто не видел перед собой объекта, который хотелось бы запечатлеть на холсте. А потом, словно бы издалека, до меня стало доходить нечто похожее на образ.

Восьмого из Токио приехала Нацуэ. Я впился в ее спелое тело – затем лишь, чтобы умерить оголодавшую плоть. С Акико мы больше не спали, а в город, где женщины предлагали свои услуги, я не наведывался. Мне, как никому другому, было известно, что в своих эротических позывах я предельный эгоист. Впрочем, я надеялся, что Нацуэ мне это простит. Женщина делила со мной свою грусть, а я в обмен получал свое удовольствие. У нее твердели соски, вагина спазмически сокращалась, кожа покрывалась мурашками. Я помогал Нацуэ перенести тоску и взамен получал то, что было нужно мне.

– Ты снова начал рисовать, – сказала Нацуэ, спускаясь в гостиную в купальном халате. Она умудрилась переодеться: ее дорожная сумка осталась в машине, в которой она приехала из Токио. На ней был только халат, доходящий до пят. Когда она раздвинула ноги, сверкнула белая кожа на внутренней стороне бедер и черный треугольник паховых волос, блестящих, будто огонь. Мне нравились эти волосы: они полыхали жизненной силой. У Акико, напротив, волосы были тонкие и воздушные, струящиеся вверх подобно дыму.

– Как поступишь с картиной?

– Тебе подарю.

– Я с легкостью ее продам. Американские музеи за ценой не постоят.

– Когда я пишу, то не думаю о том, за сколько уйдет полотно.

– Ты изменился. Теперь, когда мы в постели, ты на меня смотришь. Ты же знаешь, как я к тебе отношусь: можешь трахать меня, как резиновую куклу, мне все равно будет казаться, что ты меня почти любишь.

– Для меня это слово – пустой звук.

– Уже нет. Начинаешь потихоньку понимать. Я не жду от тебя любви. Другие в пятнадцать – двадцать лет уже взрослые, а ты набирался зрелости все эти годы. И вот, повзрослев в сорок лет, ты встретил настоящую женщину, и ею суждено было стать мне. Не важно, подхожу я тебе или нет, главное – пришла в нужный час.

– Оставь эти разговоры.

– Верно, слова для тебя – пустой звук.

– Вот и молчи.

– Молчу. Я чувствую, как во мне перетекает твое семя, и этого тоже словами не выразить.

– И все равно об этом говоришь.

– Я – живой человек, что с меня взять. Нацуэ засмеялась.

Я присел рядом с ней на диван и стал пить пиво. Обычный день, заведенный порядок, теперь пришла очередь раскупорить баночку.

Неужели я теперь не такой, каким был осенью? Надо признать, жизнь моя действительно изменилась, но такие вещи – не для глаз посторонних. Подумаешь, большое дело: эксцентричный художник проводит зиму в горной хижине.

Впрочем, в отношении моих картин разницу заметил бы любой. Изменилась моя позиция, отношение. Я никогда не корчился в муках, пытаясь определиться с манерой живописи, но стоило встать к холсту, и я отдавался весь, до последней частицы умственной и телесной энергии, и так день изо дня. После этого надо было восстанавливаться, а это не просто.

Муки творчества меня покинули. Было в их отсутствии нечто обманчивое, иллюзорное. Пожалуй, будет верно признать, что я беспокоился. Боялся, что в картинах не осталось ничего, кроме техники. Я понимал, что так тоже создаются абстракции. «Голос зимы» был лишним тому подтверждением. И еще я точно знал, что закончил это полотно. Не надо было заверений Нацуэ – я и так знал, что публика примет его на ура. Раньше у меня было такое чувство, будто я заключен в тонкую чувствительную оболочку, но со временем она становилась все плотнее и толще. И теперь эта некогда бесформенная податливая мембрана напрочь отделила мой внутренний мир от внешнего.

Иногда мне казалось, что со временем потребность в живописи станет напоминать о себе все реже, а затем и вовсе отпадет. Свежая мысль – раньше мне и в голову не приходило перерезать пуповину, соединяющую живопись и жизнь.

– Эту работу заметят.

– Знаешь, мне совершенно безразлично.

– Правда? Интересно. Когда ты писал «Портрет обнаженной», то уж точно не думал о похвале и признании, а вот «Голос зимы» был сделан в расчете на зрителя – пусть на горстку людей или поначалу даже на одного. Может, и на меня, почем знать.

Или на Акико, или Оситу. Лелеял ли я подобные мысли? Рисовал ли я с оглядкой на них?

– Делай с этой картиной что хочешь.

– О чем ты?

– Можешь выбросить. Да, выбрасывай, пожалуй.

– Не в моих привычках оскорблять талант. Картина неплохая, это как минимум. Может, я так считаю, потому что становлюсь вторым тобой. Публика сочтет ее более уточненной и отточенной по сравнению с остальными твоими работами.

– Хватит.

– Я возьму за нее хорошую цену. Правда, того давления, что было с «Портретом обнаженной», я не испытываю, так что покупателя выбирать не буду. Продам первому, кто согласится заплатить.

– Хорошо.

– Знаешь, я ведь все-таки деловая женщина и привыкла пользоваться людьми. Не будь ты гением, думаешь, я бы позволила обращаться с собой, как с девочкой на побегушках?

Нацуэ взглянула на меня и улыбнулась.

Никогда не считал себя гением. Меня в глаза называли талантливым, гениальным, выдающимся, но я всегда считал это чушью. Я в гениальность не верил.

– Отдай мне эту картину. Пусть она маленькая, десятого размера, я продам ее за десять миллионов иен.

Я поднес ко рту пивную банку, из которой по ходу разговора отпивал между делом: она оказалась пуста.

2

Избушка Акико больше напоминала звериное логово. Повсюду валялись остатки недоеденной пищи, в раковине скопилась гора посуды. Мусорная корзина была переполнена, и вокруг громоздился мусор.

От берлоги дом отличался повсеместным присутствием краски. Красная, синяя, всякая – она походила на кровь, которой кровоточила хижина.

Здесь жили самец и самка. В агонии художественного экстаза они носились по комнате с красками. Если картина не удавалась, их муки удваивались. Они заметили, что если рисовать рядом, бок о бок, то становится легче. Они рычали, дрались, зализывали раны и скоро выстроили мир, в который не было доступа посторонним.

Я навещал их через день. Обычно, когда я приезжал, Акико с Оситой рисовали. Бывало, они трахались у входа как одержимые. Это походило на совокупление двух животных, которые не обращали на меня ни малейшего внимания. Я проходил мимо и ждал в гостиной, рассматривая их рисунки до тех пор, пока Осита, вскрикнув, не кончал.

Глядя на их работы, я понимал состояние рассудка, в котором они пребывали. Детское, исполненное страсти, испытывавшее фатальную нехватку чего-то важного. Впрочем, каждому не хватало чего-то своего. Как ни странно, когда они рисовали вместе, различия исчезали. Каждый из них чувствовав, чего не хватает другому, – гораздо яснее, чем я. Я видел, что у одного в избытке то, чего не хватало другому, и они дополняют друг друга. И в то же самое время каждый из них хотел оставаться самостоятельным. Их предельно раздражал тот факт, что их двое, а не один, и сношались они точно так же: будто пытались целиком проникнуть в тело партнера.

Результат этого крайне неспокойного состояния был налицо: захламленные комнаты, размазанная повсюду краска, бесконечное распутство.

Через день я приносил закупленные в городе продукты и проводил со своими «подопечными» несколько часов.

Акико изменилась. Той Акико, что я знал, не осталось. Зачатки безумия, которое в ней временами просматривалось, разрослись до катастрофических размеров. В этом было нечто зверское и грустное. Осита же, напротив, почти не изменился.

Это была разница между молодой женщиной, которой не исполнилось и двадцати, и мужчиной, разменявшим четвертый десяток.

– Теперь вы оба пишете картины. Они настолько плохи, что мне хочется закрыть глаза, лишь бы их не видеть, и в то же время в них есть стержень – истинное искусство.