Стемнело.

Ход времени ощущался как-то смутно. Я выпил в клубе, где гостей привечали филиппинки. Помню, как приходил сюда с Номурой, но и только.

В хижину я вернулся в начале десятого. Одна филиппинка настойчиво, на ломаном японском зазывала меня в отель, да только в моей реальности на тот момент вожделения не существовало.

Я развел в очаге огонь, выпил два бокала коньяка. Согрелся изнутри и заснул. Открыл глаза в час ночи – проснулся, ни следа хмеля в голове.

Энергия, бушующая внутри, не унималась.

Я выпил стакан воды, поднялся на второй этаж и встал к холсту. Почти час я боролся с желанием наложить еще краски, а потом понял, что держу в руке нож.

Нож уже не был инструментом, он будто обратился в часть меня. Я пытался выразить то, что не подлежало выражению. Случалось, я чувствовал нечто, не имеющее ни цвета, ни формы. Если бы ощущение затянулось, мне бы хватило сил завершить картину. Да только меня не влекло скорое завершение – я смаковал момент.

На полотне я рисовал себя. Впервые за все время, которое я занимался живописью, это проступило в мозгу с предельной ясностью. Пожалуй, именно такие моменты имеют в виду, когда говорят: я рисовал, а значит – жил. Это нахлынуло как-то внезапно, без предупреждения.

Я отложил нож.

На миг закрыл глаза, потом отер нож и пальцы скипидаром.

Усталости не было. Я присел на полу в мастерской, обхватил руками колени и какое-то время сидел неподвижно. Это немного помогло отойти от азарта, бушующего внутри.

Я поднялся, постоял у окна. На улице было белым-бело. Казалось, едва забрезжил рассвет – повалил снег. Он до сих пор шел. Я открыл окно, и в комнату ворвался свежий воздух. Было холодно, но не стыло – не так, как бывает в середине зимы.

Прищурившись, я взирал на белый мир.

Глава 9

ДАЛЬНЕЕ ЗАРЕВО

1

Одно полотно я закончил.

Не знаю, насколько тут уместны разговоры о законченности. Стоя у холста, я кипел страстью; теперь она ушла, но во мне еще остался некий запал.

В то утро я вновь стоял перед чистым холстом. И опять же не спешил наносить краски. Нетронутый холст словно завораживал; в таком состоянии я забывал о еде и отдыхе, словно попадая в иное измерение.

Исступленный восторг был по-прежнему силен. После каждого законченного полотна разум еще какое-то время бушевал.

Впрочем, в сравнении с былым буйством на этот раз все проходило куда мягче. Почему-то мне было немножко грустно – казалось, грядет конец.

Не знаю, сколько прошло времени – наверно, много, – и в конце концов я снова стал рисовать. Выбора у меня не оставалась. Этому не было рационального объяснения, надо мною попросту тяготела потребность. Я не мог останавливаться: каждая законченная картина требовала после себя продолжения.

Нож я больше не затачивал. Когда первая картина была готова, клинок перестал быть продолжением моих рук и пальцев и превратился в самый заурядный кусок стали.

Временами я задавался вопросом: а что будет потом, когда я закончу вторую картину? Может, я опустею, как шелуха, или прекращу быть художником и стану обыкновенным человеком – а может, самоуничтожусь.

Осита позванивал.

Акико я какое-то время не навещал: стоило только вырулить на дорогу, на хвост садилась легковушка. Поначалу в ней сидели полицейские, теперь это был брат Оситы, один. Складывалось впечатление, что копы плюнули на это дело.

– Акико уже приходит в себя. Правда, пока не рисует. Стирает, прибирается, ездит в город за покупками. Что-то там колдует на кухне.

– Ну а ты?

– Присматриваю за ней. Рисовать не заставляю.

– Ну а сам как, рисуешь?

– Да нет, просто за ней приглядываю. Я всегда рисовать смогу, было бы желание. Не скажу, что получается что-то дельное, но по крайней мере я всегда знаю, что мне хочется сказать. Я разобрался в себе: теперь отлично себя понимаю.

У меня было стойкое предчувствие, что припадок у Ахико еще повторится. А вот за Оситу я был спокоен: ведь он мог рисовать.

– Я приеду.

– С Акико повидаться?

– Взглянуть на твои рисунки.

– Там ничего стоящего.

– А меня стоящее и не интересует.

Самовыражение. Главное – чувствовать, что в рисунке ты выразился, и пусть он будет каким угодно корявым, детским, наивным – немочь ушла, и все. Мне мучения Оситы были по-своему близки. Временами я совершенно в них терялся, но это всегда было временно. С опытом нарабатывались какие-то свои методы, оттачивалась техника, хотя начинал я с основ.

Осита выражался куда откровеннее. Его работа не была направлена на окружающих, однако это не лишало ее смысла. Рисунок был его криком: бедняге не удавалось приспособиться к обществу, а живопись лечила, унимала боль.

Когда боль его отпустит и потребность кричать отпадет, Осита станет самым обычным человеком, который иногда рисует необычные рисунки. Он придет к гармонии с миром и столкнется с жестокой правдой жизни: арест станет для него реальностью.

Мы с Оситой поговорили, я поднялся на второй этаж и встал перед холстом.

Стремление излить себя на полотне не было острым, скорее притуплённым – текучим, я бы сказал.

Не знаю, что это была за текучесть – просто не хотелось касаться полотна ни ножом, ни выточенными стеками. Я выбрал кисть. Не знаю, почему из всех размеров и форм я выбрал именно эту.

Этой кистью я еще ни разу не пользовался.

Я вцепился в нее и покрыл полотно легкими мазками жидких белил. Стойкого кончика нисходили прозрачные оттенки. Рука не выводила никакого изображения, я просто покрывал холст белой краской. Меня не ограничивали ни форма, ни цвет. Я видел их глазами, но это было лишь на физическом уровне. Иной взгляд представлял разуму иные формы и цвета.

Вскоре я погрузился в работу и оторвался от полотна лишь в два ночи.

Накинул поверх свитера пальто, вышел из дома и завел свою легковушку. Отъезжая, я не заметил преследователя. Брат Оситы следил за мной с маниакальной настойчивостью, но и у него выработался свой график: с восьми утра до восьми-девяти вечера.

Я не стал петлять, а поехал прямиком к дому Акико. Даже в эту раннюю пору в доме горел свет. Из темноты выплыл размытый силуэт притаившегося возле хижины «ситроена».

Я вышел из машины, открылась входная дверь, и до меня донесся голос Оситы: – Ты припозднился.

Оставив реплику без ответа, я взбежал на деревянное крыльцо и на пороге очистил ботинки от налипших комьев. Подтаявший снег смешался с грязью.

– Акико уже легла.

В гостиной я увидел картину. Лишенная цвета и формы, она была чересчур прямолинейна. Я сразу увидел на ней сердце Осито – пожалуй, потому лишь, что в нас было слишком много общего. Кто-то другой не рассмотрел бы в ней ни намека на смысл.

Живопись Оситы отлично обходилась и без этого. Она не принимала во внимание существование остальных. Я мог бесконечно освобождаться от цвета и формы, но была грань, дальше которой не смел бы шагнуть – слишком долго практиковался в рисунке. Набросок я воспринимал как разговор с человеком. Я исходил беззвучными криками, и на полотне отображались терзавшие меня в тот момент страсти. Я кричал от тоски, от злобы, и эти крики были доступны для понимания других людей.

Рисунков, подобных творениям Оситы, мне видеть не приходилось. Многим ли дано проникнуть в их сущность? Думаю, подобных счастливчиков немного – пересчитать по пальцам.

– Тебе так одиноко?

– Не надо слов. Я специально рисовал, чтобы не говорить. Ты ведь все понял, да?

– Наверно, я единственный, кто способен это понять.

– Ну и пусть. Я был готов к тому, что даже ты не поймешь. Знаешь, а я ведь верю, что пришел из твоего сердца. Не увидь я твоих картин, так и не знал бы, что надо рисовать.

Наверно, я единственный понимал, что пытается сказать Осита. Осита был мной. Правда, какая-то моя часть не имела с ним ничего общего. Моя обыденная сущность, или как ее ни назови – она делала меня художником.